Однажды вечером ее тело
становится легким, как ветер. Она приподнимается в постели и с изумлением
наблюдает, как руки и ноги истончаются до прозрачности, как дряблая кожа
натягивается, разглаживается и начинает сиять, и кровь – такая тусклая, такая разбавленная
временем и лекарствами! - наливается снова густым красным, пульсирует в висках,
приливает к щекам.
Пора, шепчет Город. Я
жду тебя, шепчет он.
Она спускает ноги на пол,
ежится от холода плитки, кутается привычно в мечту. За окном шумит, гудит,
смеется поздний час, в сердце поют скрипки. Шаг, другой, и вот уже балкон, и огни
манят, затягивают водоворотом, мир кружится под озябшими ступнями, и из
бледных, тонких губ вырывается то ли вздох, то ли всхлип, и руки хватаются за
перила. Вдох, выдох, вдох, выдох, раз-два-три – и поворот… Ах, какая же она стала
тяжеловесная, неуклюжая, нет, нельзя, никак нельзя уходить такой клушей.
Она передергивает
плечами, и к ногам спадают десятки ненужных встреч и сотни неискренних улыбок,
тысячи одиноких ночей и тысячи разделенных с кем-то случайным, нежным, канувшим
в небытие, миллионы лонгайлендов и сотни миллионов выкуренных сигарет,
миллиарды глаз, взирающих на сцену из завороженной темноты большого зала Театра.
Шелест, шорох, тихий смех, и она переступает эту жалкую кучку – обнаженная, как
древняя богиня, стройная, как натянутая струна Люсиль, да, так определенно
лучше.
Что же ты медлишь,
шепчет Город.
Она возвращается в
глубину палаты, берет разбег, отталкивается от ограждения и взмывает в воздух,
и, приземлившись на соседней крыше, не останавливается и снова разбегается. В
ушах шумит вечер, в ногах поет ветер, в воздухе разлита хмарь позднего лета –
душная, дурманящая запахами. На углу восточной Шестидесятой улицы и Третьей
авеню, возле сомнительного дели с веселенькой вывеской, влюбленные едят
зажаристые крылышки прямо из бумажного пакета и обмениваются горячими поцелуями
со вкусом карри, у входа в метро юная цветочница с раскосым взглядом веселых
глаз продает лилии, розы и альстромерии, из рыбного ресторана выставили на
тротуар мясистые черные пакеты, их заберут только завтра, и всю ночь запах
отходов будет витать в воздухе, напоенном выхлопными газами и океаном, Город
есть Город есть Город.
У «Блумингдейла»
ремонтируют дорогу – даже вечером! - и рабочие в неоново-зеленых жилетах перекрикиваются
по-испански, горячо, отрывисто, и можно подумать, они и не рабочие вовсе, а
актеры бродячего театра, и сейчас перед вами на сером полотне Шестьдесят Первой
разыграется драма о том, как один брат предал другого… Усмехнувшись, она стягивает
двумя пальцами перекресток и слегка его приподнимает, и машины, не замечая
перемен, текут вялой рекой дальше, а вот один из мексиканцев спотыкается на
ровном месте, вздрагивает, задирает голову и смотрит в полыхающее закатное
небо.
Все шалишь, шепчет Город.
Раз-два-три,
раз-два-три – и поворот! Она танцует по воздуху, все ближе к Ист-Ривер, и на
крыше Школы на Шестьдесят Третьей улице замирает у самого края, смотрит вниз,
на серый тротуар. Здесь семьдесят лет назад ее, тощую девчонку из Сент-Луиса,
высадило канареечного цвета такси.
Я ничего не забыл,
шепчет Город. Ты все та же тощая девчонка из Сент-Луиса.
Ледяной водой в лицо, выстрелом
промеж глаз – воспоминание. Теплый, хмурый августовский день, опрокинутое небо на
мокром асфальте, визг шин и беснующиеся чайки-невидимки, на ней клетчатое
платье с рукавами-фонариками, в руках потертый чемодан, еще мамин, в кармане –
адрес Школы Марты Грэм, рекомендательное письмо от мисс Свон, ее учительницы по
танцам, и двадцать долларов.
Невиданная сумма,
усмехается Город.
Невиданная! И
потерянная в тот же, первый, вечер. Слезы в три ручья, голодный обморок на
самых ступенях Школы, строгое лицо мисс Марты и снова слезы. Речной бриз холодит
лицо, и, дотронувшись до щеки, она понимает, что плачет. Все та же тощая
девчонка…
А помнишь, Город, ежедневные
репетиции – до износа, до ломоты во всем теле? Помнишь, как шла на новую, первую
в жизни свою квартиру в Уильямсбурге, и Бруклин тонул в апрельском ливне и плакал
– снова! - вместе с ней, потому что был он Бруклином, а не Сент-Луисом и не
Манхэттэном, и возносились в серую высь не шпили величественных небоскребов, а вскинутые
руки костлявых кранов, и вокруг простирались стройки и канавы, канавы и стройки,
и между мечтой и реальностью протянулась мутная вена Ист-Ривер, вскрытая безумными
голландцами почти четыре века тому назад.
Я вырос, шепчет Город.
Я изменился.
Я тоже, отвечает она и
понимает: врет. Поседела только и усохла, как мумия, а такая же плакса, и мечта
– что мечта? Чем обернулись для нее эти годы подвернутых лодыжек, растянутых
связок, сорванных связок, шагов, поворотов, прыжков, бессонных ночей, пьяных
ночей, пьяных речей, маленьких и больших побед, падений, звезд в лужах, звезд в
глазах, глаз в темноте зала, голодных, незрячих глаз, которые видели ее – и не
видели, потому что всегда не одна, всегда не в центре, так и не стала примой,
так и никогда, и что, и где ее мечта? Да все там же – парит чайкой-невидимкой
над Бродвеем, посылает воздушные поцелуи, и она ловит, ловит их слабыми, худыми
руками, покрытыми паутиной воспоминаний, мечта взмывает все выше и выше, и не
угнаться за ней, потому что держат, тянут к земле трубка капельницы и таблетки,
по три таблетки утром, две днем, снова три вечером…
Дыши, шепчет Город.
Последний вдох, последний танец, шепчет Город, ты заслужила хотя бы это.
Смахнув морскую соль с
лица, она делает глубокий вдох и три несмелых шага, словно разучилась вдруг ходить,
но пахучий ветер подхватывает ее бренное тело и несет туда, к большой воде, через
разгорающиеся огни, над узкими улочками, и чем дальше, тем уже, тем зеленее, а
потом – изумрудный взрыв! – Парк в своей влажной, густой, пронизанной закатом истоме,
расцвеченный фонарями, словно миллиардами светлячков. В бликующей звездами,
подрагивающей поверхности Пруда отражаются на мгновение ее растерянное лицо, раскинутые
руки, разметавшиеся по небу белые волосы, и из темных глаз падает одна, всего
одна капля, и всего на одну ночь Пруд станет соленым, как его старший брат Гудзон.
А помнишь, Город, долгую
зиму шестьдесят шестого, когда и Пруд, и Озеро, и даже Жаклин промерзли до самого
дна, и казалось, что холода никогда не закончатся, и грелись всей труппой дешевым
виски, и курили бесконечные сигареты, и она все еще мечтала, хотя пора было уже
остановиться, отдышаться, сохранить малыша, сменить мечту, но кто она такая,
чтобы менять мечту? Разве может она сказать – стоп! остановись! вдохни поглубже
и стань другим человеком! И не было у нее своего малыша, но были чужие, маленькие,
смешные, неуклюжие птенцы, страусята, пытающиеся взлететь, и она – стареющая
лебедь с изрезанными мечтой руками – поправляла им крылья, подгоняла,
подталкивала, и они взлетали и падали, конечно, падали, они всегда падают.
Город живет такими, как они, ест их горстями на завтрак и запивает горьким
кофе.
Были и другие, шепчет
Город. Были те, кто взлетел.
И ты любишь их больше
меня, говорит она.
И я люблю их больше
тебя, отвечает он.
Она улыбается, глотая слезы,
и опускается на дерево, и, как птица, прыгает с ветки на ветку, скользя сквозь темные,
блестящие листья, обвиваясь вокруг крепких стволов, и в этот момент она - Медея,
Юдифь, Клитемнестра, Федра! Все несыгранные роли, все несбывшиеся,
недостигнутые, нелепые, все грезы, бред, алмазная пыль, рассыпавшаяся по
ночному небу, пронзают ее сотнями стрел, бьют сотнями вольт.
Покой Парка остается
позади, и ее принимает в лживые объятия радуга огней, и дыхание перехватывает,
будто и не прошло семидесяти лет, будто увидела впервые, ах, какая же глупая, спросила
Марка, а бывает ли здесь темно, и он сказал – только если зажмуришься. Если зажмуриться,
можно обмануть себя, что темно, хотя вокруг все полыхает кострами. Так и не научилась,
не стала, не спала, как можно спать, когда кто-то живет своей мечтой, в то
время как ты просто видишь сны?
Торопись, подгоняет Город,
близится полночь.
Одним прыжком она
преодолевает золотой Бродвей, прорезающий плоть улиц, будто ножом, и когда
перед глазами вырастают высокие, летящие арки Мета, в душе снова вспевают
скрипки, и она понимает – все, вернулась домой. Ступни едва касаются еще не
остывшей площади, набухшие светом брызги фонтана прожигают кожу, но из огненных
язв сочится не кровь, а музыка, и она поворачивается к Театру, всем телом, всем
лицом, распахнутой – в кои-то веки! – душой. А теперь вперед и вверх! Зацепиться
за гладкую колонну, позволить последним кандалам упасть с уставших ног, стать
легче ветра, легче последнего дыхания святых, и вверх, все выше, и, добравшись
до крыши, упасть на колени, и прильнуть озябшими губами к теплому камню, и
лежать так целую вечность, любовь моя, любовь моя…
Она переводит дух,
выпрямляется, и перед ее глазами простирается царство огней, притон мечтателей,
клоака максима самых чистых душ. Всю жизнь я танцевала для тебя, Город, и
сегодня ты станцуешь для меня. Ты готов, Город, готов ли ты наконец-то пасть
ниц, признать меня, мою силу, талант, мечты, готов ты, кричит она, готов ты или
нет, отвечай, слышишь?!
Я не понимаю, шепчет
город. Я вел тебя сюда, как мать ведет ребенка, как друг, поддерживая под
локоть, показывая ямы на пути, поднимая, когда у тебя заканчивались силы, а
теперь ты хочешь, чтобы я пал на колени, нет, нет, не понимаю.
Теряя силы, растворяясь
в ночи, она взмахивает руками, и ленты улиц вздымаются волнами, подчиняясь ее
воле. Раз-два-три, шепчет она, раз-два-три – и поворот… Танцуй же, танцуй для
меня, мое проклятье, любовь моя, танцуй, как я танцевала для тебя, сбивая ноги
в кровь, умирая и возрождаясь каждую ночь, а хочешь, я подниму Гудзон высокой
волной и залью тебя соленой водой моих слез? Хочешь, дома взлетят в воздух и
поменяются местами, и Манхэттэн станет Бронксом? А давай я вывихну тебе все
суставы, и ты уже никогда не будешь танцевать, ты покроешься морщинами, совсем
как я, и придет и твой час, да, да, должен прийти, и время сотрет с лица земли
твои парки и площади, и ты наконец-то сможешь заснуть – ты, который никогда не
спит! – и придет другой, новый Город, и люди будут любить его, а не тебя, и ты
поймешь, как больно быть ненужной, забытой, не звезда, не прима, никто!..
Вся глубина Гудзона вздымается,
бурля, с глухим ревом, проглатывая ночное небо, и вот-вот обрушится на
засыпающие берега, где никто не готов, не ждет, все еще мечтает, все еще
молится и проклинает, но руки ее опускаются, ноги подкашиваются, и она падает
навзничь, в мамины руки, и поцелуи Марка, и нежное лето восемьдесят первого, и
горькое лето девяносто девятого, и смех улиц, и слезы, и дышит, и пьет звездный
свет, так похожий на огни ее Города. Она не в силах заставить его танцевать,
как не в силах брошенная любовница пробудить прежнюю любовь, но она может – и
она сможет! – уйти тихо, уйти с улыбкой, не гордой, но мудрой, ведь те, кто
придут после, всегда будут лучше, и в этом ее боль, и в этом счастье Города, и кто
она такая, чтобы спорить с вечностью, прости меня.
Спокойной ночи, шепчет
Город. Я любил тебя.